ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Семья папы

Глава первая. Бабушка

Бабушку звали Лея бат Исер, до замужества ее фамилия была Рубанова (вероятно, кто-то из предков был раввином), после - Шейнкар. По документам бабушка была Лея Исеровна. При этом ее старший брат, дядя Яша был записан как Яков Исаевич, а младший, дядя Абрам – Абрам Исаакович. Пути российских писарей воистину неисповедимы. В быту бабушку звали Лизой или Елизаветой Исаевной, для нас с Рудиком (я уже писала о моем брате Рудике - это сын папиной старшей сестры) она была бабушкой Лизой.

У моего сына Эли хранится таллит (молитвенное покрывало, по-русски более принят взятый из идиш ашкеназийский вариант этого слова – таллес) в бархатном мешочке с вышитыми на нем ивритскими буквами АЛЕФ и РЕШ – инициалами имени его прапрадеда, бабушкиного отца Исера Рубанова. Этот таллит, которому уже больше ста лет, бережно передавался все эти годы от старших членов семьи к младшим. До недавнего времени Эли в нем молился, но ткань от старости стала расползаться, нитки - сечься, так что теперь таллит хранится в качестве семейной реликвии. К сожалению, мало у кого сохранились подобные свидетельства прошлого: революции, войны, добровольные и вынужденные смены мест жительства – чудовищная мясорубка, перемалывающая судьбы, практически не оставляла хрупким вещам шанса уцелеть.

Бабушка была необыкновенно красива. Мама вспоминает, как впервые пришла с папой к нему домой, дверь им открыла бабушка, и мама – молоденькая девушка - замерла с открытым ртом, потрясенная. Бабушку такая реакция не удивила: она привыкла.
В старой дореволюционной Еврейской Энциклопедии я прочла, что один из характерных еврейских типов это блондин с голубыми глазами. Бабушка была именно такой. Хотя на мой взгляд, у нее были совершенно еврейские черты, но светлая масть часто сбивала с толку антисемитов. Даже в погромные годы гражданской войны на Украине казаки расплывались в улыбке: «Проходите, барышня!». Бабушка не передала свою внешность никому из своих потомков, на фотографиях выходила плохо, получалась на них намного старше своих лет: она не успела дожить до того возраста, на который выглядит на фотокарточках - умерла в 52 года. За год до ее смерти они с моим папой ходили вместе по делам, и кто-то сказал папе: «Какая у Вас красивая жена!». Папа всю жизнь выглядел мальчишкой, а тогда и подавно, так что раз бабушку приняли за жену собственного сына, значит выглядела она молодо, и фотографии обманывают. Была только одна, от которой у меня всегда замирало сердце, там ей 17 лет, но у меня этой карточки, к сожалению, нет. Бабушкины братья тоже были очень красивы, все они пошли в свою красавицу-мать (мою прабабушку Риву), которая и в старости была необыкновенно хороша. Мой дедушка (ее зять), в доме которого она жила последние годы своей жизни (после смерти своего мужа, а моего прадедушки Исера), во время семейных трапез называл ее украшением стола. Родным языком ее был идиш, русский она знала очень плохо. Как-то между ней и внуком (моим папой) произошел такой разговор: «Исенька, - сказала бабушка, - кушай суп с хлеб» – «Бабушка, - возразил мальчик, - нужно говорить: с хле-БОМ» - «Зол зайн мит а-БОМ», - согласилась бабушка (на идиш: «пусть будет с БОМ»).
Со своими детьми (дядей Яшей, бабушкой и дядей Абрамом) и с зятем (дедушкой) она говорила на идиш. Проблема была с невесткой, тетей Сютой – женой дяди Яши, которая идиш не знала абсолютно. В документах тетя Сюта была записана Бертой, но это не имело к действительности никакого отношения: настоящее имя ее было Бася (в современном иврите - Батья). Уменьшительное от Баси – Басюта. Первый слог отпал, осталась Сюта. В точности как у Шолом-Алейхема в «Песни песней»: «Эстер-Либэ, Либузя, Бузя». Как получилось, что тетя Сюта не знала идиш, мне непонятно. В те годы среди евреев это было редкостью. Через двадцать лет, в синагоге во время хупы моих родителей она, очень стесняясь своего незнания языка, и боясь, что раввин ее о чем-нибудь спросит, попросила бабушку Лизу: «Если ребе подойдет ко мне, скажи, что я глухонемая, а то стыдно». (Рав Лобанов говорил с евреями только на идиш, вне зависимости от того, понимают ли они его. Я подозреваю, что прожив всю жизнь в Ленинграде, он хорошо знал русский, однако принципиально не использовал его, общаясь с евреями – очевидно из воспитательных соображений. Впрочем, рядом всегда находился кто-то, кто переводил. Еще через двадцать лет, уже во время нашей хупы, слова рава нам с мужем будет переводить моя бабушка Клара).

Но я сильно забежала вперед. Семья Рубановых жила в Кривом Роге, позднее переехала в Харьков. Бабушка училась в гимназии - не в ивритской, как мамина мама, а в русской. Вышла замуж рано, дедушка был старше ее на 8 лет, жили они в Харькове. Когда родилась их старшая дочь – моя тетя Клара (не путать с бабушкой Кларой – маминой мамой!), бабушке было 19 лет. Через три с половиной года родился мой папа. Когда ему было полгода, все они, вместе с бабушкиными братьями переехали в Ленинград.
Шел 25-ый год. Ленинград после революции, первых репрессий и голода военного коммунизма обезлюдел, дома пустовали. Дедушка с дядей Яшей выбрали две квартиры одна под другой, на 16-ой линии Васильевского Острова: на третьем этаже поселились дедушка и бабушка с детьми, а на четвертом - дядя Яша с тетей Сютой - их старшая дочь Руфа родилась через год после переезда. Квартиры были трехкомнатными (гостиная, спальня, детская), с большой кухней, коридором и прихожей (я прожила в этой квартире все свое детство до 15 лет, от воспоминаний о ней и сейчас подступает комок к горлу).
Это было время НЭПа, и дедушка с дядей Яшей и совсем молоденьким дядей Абрамом решили открыть мастерскую по изготовлению красок – у дедушки был опыт: он еще до революции работал подмастерьем в мастерской у своего старшего брата. Богачами они не стали, но жили вполне прилично: за детьми следила бонна, говорившая с ними по-немецки, в доме было пианино. Потом частников стали прижимать. Хотя владельцы маленькой мастерской не считались нэпманами, а проходили по тогдашнему реестру как кустари-одиночки, но в какой-то момент они почувствовали, что все это может плохо кончиться. Мастерскую закрыли, дедушка пошел работать в артель «Красный химик», дядя Яша тоже куда-то устроился, дядю Абрама забрали в армию. Но очевидно, они уже были на заметке - в один далеко не прекрасный день всех взрослых членов обеих семей арестовали: дедушку, бабушку, дядю Яшу и тетю Сюту. Руфе тогда было года два с небольшим, папе около четырех, тете Кларе – семь с чем-то. То было время «золотой лихорадки»: людей сажали в тюрьму, чтобы заставить отдать золото и валюту. Подробности происходившего тогда блестяще описаны Булгаковым в главе «Сон Никанора Ивановича». Я помню, как потрясла меня в свое время эта глава, выброшенная по понятным причинам из первой публикации «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва» (и тут же вместе со всеми прочими купюрами попавшая в самиздат), гротескным совпадением с семейными рассказами, слышанными в детстве. Конечно, в действительности не было никакого театра, была Петропавловская крепость – та самая, знаменитая, и страх за оставшихся дома маленьких детей. В конце концов откупились обручальными кольцами и вынутыми из ушей сережками – другого золота просто не было. Слава Богу, отпустили.

Бабушка три года училась в медицинском институте, но не закончила из-за связанных с арестом событий. Работала она бухгалтером в какой-то конторе. Тут мне хочется рассказать одну типичную для того времени историю. Для укрепления «трудовой дисциплины», за опоздание на работу на больше, чем 20 минут, тогда давали срок. Как-то раз бабушка почему-то задержалась, и боясь опоздать, в панике выскочила из дома. Прибежав на работу, она обнаружила, что в спешке забыла надеть... юбку. Пришлось ей весь день сидеть в жарко натопленном помещении в пальто. Однако они были молоды и ко всему относились с юмором, это помогало. Детей отдали учиться в еврейскую школу. Подробнее про эту школу я расскажу, Бог даст, когда буду говорить о папе.

Семья была на редкость дружная, две квартиры воспринимались как одна двухэтажная. Семья дяди Яши (Рубановы) звалась «верхними», за то, что жили на более высоком этаже. Семья бабушки с дедушкой (Шейнкары) - «нижними». Эти названия прошли через всю жизнь, даже когда в середине шестидесятых выросшие дети разъехались в разные концы города, все равно говорили: поедем к «верхним», или: надо позвонить «нижним». Даже в Израиле эти понятия не отмерли. А когда жили рядом, то бывали друг у друга постоянно, делились всем, вместе веселились. А веселиться умели. Даже неприятности становились источником смеха. Как-то на кухне у «верхних» обвалился кусок пола, который был, естественно, потолком квартиры «нижних». Образовалась дыра. Оказалось, что это даже удобно: не надо выходить из квартиры, чтобы поговорить. В шутку обсуждали идею так дыру и оставить.
Со временем квартиры «уплотнялись»: сперва вышла замуж тетя Клара, ей с мужем отдали спальню. Потом женился папа, и они с мамой поселились в бывшей детской, а бабушке с дедушкой осталась бывшая гостиная. У тети Клары с дядей Борей родился Рудик, через полтора года у папы с мамой родилась я, а еще через семь лет - когда бабушки уже не было - Лена (я уже рассказывала, что ее назвали в честь бабушки). К тому же у нас были няни, которые тоже жили в нашей квартире. В Ленинград приехала учиться дедушкина племянница Неля, и она тоже поселилась с нами. У «верхних» дочери приводили в свой дом мужей и рожали детей. В результате и наверху и внизу жила уйма народу. Во времена моего детства телефон и телевизор (знаменитый КВН с линзой) были только у «верхних». Пользовались ими все. Была разработана система сигнализации, чтобы дать знать, кого из «нижних» зовут к телефону: «верхние» стучали в пол над нужной комнатой. Особой точности при этом достичь было трудно, и в конце концов папа с мужем Руфы провели через вентиляционное отверстие в туалете провод с телефонными трубками на концах. К трубкам были приделаны звонки – обычные квартирные. Получился локальный межквартирный телефон. Теперь когда кого-то из «нижних» просили к городскому телефону, его вызывали наверх по «местному». Но все это будет намного позднее, а пока что мы дошли до 41-го года.

Когда началась война и блокада, семья (кроме моего шестнадцатилетнего папы, ушедшего добровольцем на фронт), оставалась в Ленинграде. Дедушка не мог воевать по состоянию здоровья, дядю Яшу мобилизовали в части ленинградской ПВО, жил он дома. За два месяца до начала войны у них с тетей Сютой родилась вторая дочь Ляля. Наступила страшная блокадная зима, температура опускалась за 40 градусов, что для Ленинграда неслыханно. Чтобы было теплее, все семеро – дедушка, бабушка, тетя Клара, дядя Яша, тетя Сюта, Руфа и крохотная Ляля - жили вместе в одной комнате в нижней квартире. Все заботы, все усилия семьи сконцентрировались на спасении младенца. Трудно даже представить себе, как им это удалось, но они смогли пережить первый блокадный год, и весной 42-го года им всем (кроме, разумеется, дяди Яши, который был младшим лейтенантом ПВО) удалось эвакуироваться через Ладогу на Большую Землю. Блокадников встречали котлами с кашей, и тут чуть не произошла трагедия: после жестокого голода самое опасное было переесть, это грозило немедленной смертью, но тетя Клара не могла совладать с собой. Она набросилась на кашу, так что ее пришлось отрывать силой.

О ленинградской блокаде много писали и рассказывали, и все равно тем, кто не испытал, постичь ее невозможно. Маленькие, несущественные для истории детали, рассказанные вскользь, между прочим, как нечто само собой разумеющееся, иногда поражают сильнее, чем фантастическая статистика потерь. В первые же блокадные месяцы в городе не осталось никаких животных – всех съели. Когда в 43-ем прорвали, наконец, блокаду - единственную непонятно каким чудом уцелевшую кошку поселили в витрине одного из магазинов на Невском. К этой витрине как в зоопарк водили призрачных, прозрачных блокадных детей, чтобы они увидели, что на свете, оказывается, кроме человека, существуют и другие живые существа. С этой целью привела туда своего трехлетнего сына, спасенного ценой нечеловеческих усилий, измученная молодая женщина, которой через 25 лет суждено будет стать моей свекровью. После первой и самой тяжелой блокадной зимы, когда одна за другой умерли ее бабушка и мама, она осталась одна с ребенком. В умирающем городе, где мертвых оставляли на улицах, потому что не было сил дотащить их до кладбища, где всех клали в одну большую братскую могилу, она заплатила самым ценным – продуктами – для того, чтобы похоронить их на Еврейском кладбище по обряду. Заплатила хлебом за молитву, отрывая от себя и от своего драгоценного мальчика – моего будущего мужа, который был смыслом и целью ее жизни. Просто потому, что не могла иначе.

В конце концов папина семья оказалась в Омске. Все, кроме занятой малышкой тети Сюты, тяжело работали. По долгу службы бабушке периодически приходилось возить что-то в совхоз на телеге, которой она научилась править. Как-то зимой она ехала поздно вечером через лес, как вдруг на дорогу вышла большая собака. Потом еще одна. И еще. Кони захрипели и встали на дыбы. И тут бабушка поняла, что это волки. Она натянула поводья и закричала волкам: «Кыш! Кыш!». Те очень удивились, посмотрели на нее внимательно и... ушли. Только приехав на место, она узнала, что утром они задрали совхозную овцу и были сыты, потому ее и не тронули.

После войны вернулись в Ленинград. Бабушка продолжала работать бухгалтером, но нервотрепка и усталость после тяжелейшего труда в эвакуации были ей не под силу, и через некоторое время она, несмотря на стесненность в средствах, ушла с работы. Может быть, предчувствовала, что жить ей осталось совсем немного? Наверно нет: она была молода и прекрасна, и дом продолжал искриться весельем. Обзавелись семьями дети, появились внуки. На какой-то вечеринке у папы с мамой кто-то из друзей провозгласил тост за поразительный вкус дедушки и папы в выборе жен: надо же, в одной семье две такие красавицы!..

В 53-ем году у бабушки обнаружили рак желудка. Ее оперировали, потом облучали - умирание длилось год. Это был год мучений: я помню - мы с Рудиком играли, как вдруг в соседней комнате, где лежала бабушка, раздавались ужасные нечеловеческие крики боли. Мы замирали, не дыша. Эти крики до сих пор звучат у меня в ушах, когда я вспоминаю бабушку. Она умерла в июне 54-го года в возрасте 52-х лет, и была похоронена по обряду на ленинградском Еврейском кладбище. Мне было пять с половиной лет, Рудику – семь. Нас с ним на похороны не взяли.

Незадолго до смерти бабушка подарила мне мячик. Она уже давно не выходила тогда из дому, но кто-то по ее просьбе купил его для меня. Тем летом на даче, играя с ним, я вспоминала о бабушке. Как-то я подбросила мячик слишком сильно, и он закатился под дом: там была большая яма под фундаментом. Я попыталась достать его палкой, но только протолкнула дальше под дом. Меня охватил ужас: я потеряла бабушкин подарок! Я предала ее память! Это я, только я одна виновата в бабушкиной смерти! То, что беда с мячиком, произошла, когда бабушки уже не было, не имело для меня никакого значения: дети ощущают время и причинно-следственные связи не так, как взрослые – более чутко и, возможно, ближе к главной вселенской истине. До конца лета я по несколько часов в день, таясь от всех, валялась у злополучной дыры, пытаясь как-то спасти мяч, а значит и бабушку. Кажется, как просто было бы попросить о помощи папу, но такое кощунство мне и в голову не приходило: ведь папа – бабушкин сын, а я – предательница! Как могу я признаться ему в своем преступлении, ведь это причинит ему еще более сильную боль!

За тридевять земель и
за тридевять преград,
везения, веселья,
бессилия сто крат -
там, в тридесятом царстве,
на солнечном лугу
сплетает лето жар свой
в веселый желтый жгут,
там две косы по пояс,
ну а трава - по грудь,
через дыру в заборе
ведет беспечный путь.
Но бабушка и мячик
замкнули круг потерь:
он потерялся, значит,
ей умереть теперь,
хотя ее не стало,
когда был мячик цел -
возмездие - сначала,
причина ждет в конце.
Подарок - это память,
не спас - пощады нет,
и бабушка не с нами,
а вся вина на мне.
В пять лет сужденья метки,
и горе горячо,
своим грехам несметным
я открываю счет,
гремит за этим стартом
цепочка лет и бед,
и в тридесятом царстве
источник и ответ,
за тридевять кордонов,
за тридевять утрат,
где мяч лежит под домом,
и палкой не достать.


Благословенна будь память о ней...

Глава вторая. Дедушка

Дедушку звали Мордехай бен Йеhуда-Лейб Шейнкар. По документам – Мордко Юдолейбович. Можно прямо сходу вставлять в анекдот: и морда, и чудо-юдо (для не вникших, какая именно морда). В быту дедушку звали Марком Леонтьевичем, родные – Митей (хотя в родительской семье его звали Мотей, но это было только в детстве, уже для бабушки он был Митей), для нас с Рудиком он был дедушкой Митей.

Об интерпретации еврейских имен можно рассказывать легенды. Одну из дедушкиных сестер - Соню, которая на самом деле была Сара-Лея, звали Софьей Леонтьевной. Во время войны в эвакуации с ней приключилась такая история: как-то случайно она услышала разговор двух своих сослуживиц. Одна из них, работавшая в бухгалтерии, говорила: «Видно, даже сейчас, когда все мы еле-еле концы с концами сводим, у этих денег куры не клюют. Представляете: ей уже два месяца назад премию выписали, а она даже не приходит получать деньги!» - «А кто она такая?» - «Да не знаю даже, не встречала никогда: какая-то Сорелея Юдолейбовна!» - «Ой, - закричала тетя Соня, для которой каждая лишняя копейка была чудом, - это же я! Какая премия? Я ничего не знала!».
Но Сорелея – это еще ничего, звучит даже романтично: почти Лорелея. А вот с одной нашей родственницей работала женщина с прекрасным еврейским именем Рахель. Отца ее звали вполне традиционно: Израиль. В документах она была записана как... (музыка: туш!) – Рухля Срулевна. Представляете, какая радость для средней советской конторы?

В истории семьи Шейнкар есть загадка – разумеется, лишь для нашего поколения. Впрочем, мне помнится, что и папа точно не знал, о каком точно предке шла речь. Дело в том, что настоящая фамилия этого предка была вовсе не Шейнкар, а Карлбович. Он остался круглым сиротой, и его усыновила родная тетка, которая и дала ему свою фамилию (т.е. фамилию своего мужа). С тех пор мы и стали Шейнкарами.
Происходим мы все от одного рыжинского хасида. Овдовев, этот человек остался один с восемью детьми. Пошел он за советом к ребе Исроэлю (рыжинскому раввину). Выслушал его ребе и говорит: «Я думаю, что у меня есть решение для твоих проблем» Не успел он ничего объяснить, как ребецн (жена ребе) закричала из кухни: «Нет у тебя никакого решения!» - «Об этом надо ее саму спросить», - ответил ребе. Оказалось, что у ребе есть племянница, которая недавно стала вдовой. Молодая женщина так любила своего покойного мужа, что поклялась больше никогда не выходить замуж. Как только ребе начал рассказывать ей о хасиде, которому нужна жена, она воскликнула: «Нет и нет! Никогда!» - «Но у него восемь детей - восемь сирот, которым нужна мать». Женщина задумалась, а потом сказала: «Для того, чтобы стать матерью этим сиротам, я даю согласие выйти за этого человека, даже еще не видя его». Растроганный ребе позвал жениха и благословил их. А хасиду сказал: «В этом браке у вас родится не меньше детей, чем в первом твоем браке. И знай: ты не умрешь до тех пор, пока не женится самый младший из твоих сыновей». У них действительно родилось еще восемь детей. Шли годы, дети росли, отец старел. Когда ему было 105 лет, а двое младших еще не были женаты, он позвал самого старшего своего сына от первого брака и попросил: «Поезжай на могилу ребе Исроэля, скажи ему, что я устал и отказываюсь от последней части его благословения». Сын уехал, выполнил просьбу отца, а когда вернулся, того уже не было в живых. Вот от шестнадцати детей того рыжинского хасида и происходят Шейнкары. Когда мы жили в России, то никогда не слышали ни о ком, носящим эту фамилию, кто не был бы нашим близким родственником. Однако приехав в Израиль и открыв телефонную книгу Тель-Авива, мой папа с изумлением обнаружил в ней три страницы Шейнкаров. Он позвонил наугад по одному из телефонов, начал что-то на своем тогда еще ломаном иврите объяснять... «Вы – Шейнкар?, - бодро перебили его, - замечательно! Приезжайте к нам сегодня вечером: у нас будет сбор Шейнкаров». Папа поехал и оказался в квартире, набитой самыми разнообразными Шейнкарами - с некоторыми ему удалось нащупать родственные связи, с другими нет. Очевидно, потомство рыжинского хасида оказалось не менее плодовитым, чем их легендарный предок.

Дедушка родился в 1894 году в Елисаветграде. В советское время этот город назывался Кировоградом, а как сейчас, не знаю. В семье дедушкиных родителей – Иты и Йеhуды-Лейба – было семеро детей: два сына и пять дочерей. Дедушка закончил хедер, и работал подмастерьем в мастерской по изготовлению лаков и красок, которая принадлежала его старшему брату Исааку. Зарабатывал дедушка, судя по всему, неплохо: я помню фотографию, где он молодой и элегантный, щегольски одетый по моде тех лет, в канотье с тросточкой.
Дедушкина сестра Соня (та самая - Сорелея) вышла замуж за дядю Володю (Вольфа), который был младшим братом ее отца, Йеhуды-Лейба, и соответственно ее дядей. После войны они жили в Перми. Другая сестра, Бетя, выйдя замуж, уехала во Францию, где ее дочка Фрида в 37-ом году стала королевой красоты. До войны с их семьей поддерживалась связь, а потом они пропали. Скорее всего погибли во время оккупации. Несколько лет назад моя троюродная сестра – внучка одной из дедушкиных сестер - была во Франции, и обошла каждый дом на улице, где они жили до войны, показывала фотографию, расспрашивала – бесполезно, как будто этих людей никогда и не было.
Еще одна сестра, Поля, погибла во время оккупации на Украине.
Во время войны погибла и еще одна близкая родственница (кажется, двоюродная сестра. К сожалению, некого уже спросить...). Немцы погнали евреев ко рву без всякого камуфляжа: всем было ясно, куда и зачем их гонят. И ее русский муж, прекрасно понимая, что их ждет, сознательно пошел вместе с ней до самого конца.
Дедушкин племянник Павлик сгорел в танке (это к тому, что «евреи не воевали, все воротились живы»).
Были еще две сестры, после войны одна жила в Ташкенте, вторая в Харькове, харьковскую назвали Хаей, но потом она переделалась в Клару (все родные всегда, даже когда она была уже в почтенном возрасте, звали ее уменьшительно – Кларочка). Это не единственный, известный мне случай превращения Хаи в Клару: одну из старших родственниц моего мужа тоже назвали Хаей. Она европеизировала имя, став Кларой. Но потом, когда имя Клара начало слишком определенно указывать на не самую почитаемую в стране всеобщего интернационализма, равенства и братства национальность, переименовалась в Тамару. Ехидные родственники иначе как Хая-Клара-Тамара ее с тех пор не величали.
Дедушкина сестра Кларочка вышла замуж за военного, фамилия ее мужа была Боксимер. У них родилась дочь Неля (Нинель – Ленин наоборот) и сын Эвир (Эпоха Войн И Революций). Окончив школу, семнадцатилетняя Неля приехала в Ленинград поступать в институт и жила с нами все годы учебы. В Ленинграде она познакомилась с курсантом военного училища Гришей Гинзбургом, вышла за него замуж и уехала с ним в Ростов, куда его направили после окончания учебы. Неля за годы ее жизни в нашем доме стала всеми любимым и близким членом нашей семьи, для нас было большим ударом недавно полученное известие о ее ранней смерти.

Но я сильно забежала вперед.
После революции дедушка засобирался к сестре во Францию. Он как-то сразу все понял про советскую власть и впоследствии своего мнения никогда не менял. Готовиться он стал основательно: прежде всего начал учить французский. И так бы и уехал, но тут произошло событие, перевернувшее его жизнь: он встретил бабушку, безумно и на всю жизнь влюбился, и Франция была забыта. Они поженились, родились дети, потом семья переехала в Ленинград, дальше было открытие собственной мастерской, потом ее закрытие, арест за несуществовавшее золото – про все это я рассказывала в главе о бабушке.
После закрытия мастерской дедушка устроился на работу в артель «Красный химик». И где-то, то ли в 30-ом то ли в 31-ом году эта артель направила его на учебу в Промакадемию – тогда такой метод получения образования был общепринят, так как специалистов не хватало (мой дедушка со стороны мамы примерно в это же время также учился от своего предприятия во втором своем институте, ему даже преподавателей домой присылали). В середине тридцатых годов дедушка Митя окончил академию и получил диплом инженера-химика.
Дедушка был энциклопедически образованным человеком. Конечно, не в советской Промышленной академии получил он такие знания – они были результатом неуемной любознательности и постоянного чтения. Одним из справочников, невероятно почитаемых всей нашей семьей, был энциклопедический словарь Павленкова - дореволюционное издание в старой, естественно, орфографии. Для дедушки это была настольная книга, а про папу говорили, что он до свадьбы спал с этим словарем. Впоследствии это была и наша с Рудиком любимая книжка, там в конце был приведен список латинских крылатых выражений, мы их, смакуя, заучивали наизусть.

Своих политических взглядов в нашем доме никто никогда не скрывал, дети, а потом и внуки воспитывались соответственно. При нас говорили все в открытую, в этом, да и во всех остальных смыслах нас не держали за дурачков. Взрослым никогда не приходило в голову объяснять нам, что то, что мы слышим дома, нельзя повторять в школе: это было очевидным. В мою память врезался день смерти Сталина. За несколько месяцев до этого знаменательного дня, в разгар дела врачей, няня Шура – молоденькая деревенская девочка, приехавшая в город, спасаясь от прелестей рабской (у колхозников тогда даже паспортов не было) колхозной жизни – случайно услышала наш с Рудиком разговор, о котором в слезах рассказала родителям. «Руденька, - спросила четырехлетняя я, - а за что мы евреи?» - «Не знаю, Юленька, - тяжело вздохнув, ответил умудренный опытом своих пяти с половиной Рудик, - такими уж мы уродились». Самого этого разговора я не помню, однако поскольку никогда больше в моем сознании не возникал подобный вопрос, думаю, что взрослые объяснили нам уже тогда, что еврейство не бич и наказание, а большая честь. Я хорошо помню, как позднее, когда мы были в более осмысленном возрасте, дедушка сажал меня с одной стороны от себя, а Рудика с другой, открывал словарь Павленкова на странице, где была изображена карта Палестины с распределением земель между двенадцатью коленами, и рассказывал нам про историю нашего народа. Он не был сионистом, не был религиозным - был просто гордым евреем и учил и нас гордиться своим еврейством.
Но вернусь ко дню смерти великого вождя и учителя всех малолеток. Мы с Рудиком и няней гуляли как всегда на Смоленском кладбище, которое находилось напротив нашего дома. Там давно не хоронили, было очень зелено, а для нянь кладбище было особенно привлекательно тем, что там тренировались – летом в беге, зимой на лыжах – солдаты расположенной поблизости воинской части. Между могил завязывались романтические знакомства, подтверждая причудливость круговорота жизни и смерти. Пока нянюшки занимались своими сердечными делами, мы с Рудиком с упоением читали надписи на могильных плитах. До сих пор помню надрывное:
О! Ведь себя ты не сберег
Для лучшей жизни, для улыбок!
Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок!
Так вот 5 марта 53-го года мы вернулись с прогулки по кладбищу. Дверь нам открыла Неля, и не дав войти, объявила: Сталин умер. Помню, как бурно радовались папа и дедушка. Мама, как многие тогда, боялась Маленкова.
С дедушкой всегда спорил дядя Боря, папа Рудика - он был членом партии. Споры их были яростны. Дядя Боря, очевидно, искренне верил тогда в то, что говорил. Однако когда жизнь доказала, что он был неправ, сумел эту свою неправоту признать. Во время антисемитской кампании начала пятидесятых годов его исключили из партии. В 54-ом, после смерти Сталина и расстрела Берии, его вызвали в партком, извинились, сказали, что исключение было ошибкой, и попытались вернуть партбилет. Но дядя Боря был бескомпромиссным человеком: он отказался его принять! Несмотря на уговоры, а потом и угрозы, он так и остался до конца жизни беспартийным. Думаю, что мало кто был способен на такое, особенно в те годы, когда репрессии были привычны как воздух, а в послабление верилось с трудом.
Тетя Клара – мама Рудика, была учительницей истории. Она была учителем от Бога: мне посчастливилось быть ее ученицей. На ее уроках наш разгильдяйский класс сидел, затаив дыхание: мы вместе с тетей Кларой оказывались то в древнем Египте, то в Греции, то в средневековой Европе. Несмотря на огромный опыт и стаж, к каждому уроку она готовилась как будто шла на него впервые. Так вот: из года в год ей предлагали вести старшие классы – за них больше платили, да еще прибавлялись часы для уроков обществоведения. И каждый раз тетя Клара, доведя своих учеников до начала 20-го века, неизменно отказывалась идти с ними дальше, не желая рассказывать детям про революцию, историю партии и достижения советской конституции, и вновь возвращалась к пятиклассникам, начинавшим изучать историю древнего мира. Не помню, как она объясняла свой отказ коллегам, но дома формулировала лаконично: «Не хочу врать. Надоело». Когда Рудик кончал школу, он мечтал об историческом факультете: он уже школьником поразительно знал историю (много позднее он даже нашел ошибку у знаменитого Натана Эйдельмана, написал ему письмо и получил благодарственный ответ). Помню, как тетя Клара сказала тогда сыну: «Ты что не понимаешь, что с твоим носом и фамилией ты при всех своих талантах можешь рассчитывать только на место учителя в школе? Хочешь всю жизнь врать и выкручиваться?» Доводы подействовали, и Рудик поступил в Политехнический.

Но я опять нарушила хронологию.
Я уже говорила, что на фронт дедушку не взяли по состоянию здоровья. После блокады они эвакуировались в Омск. Там, считаясь то ли вольно определяющимся, то ли мобилизованным (когда Рудик, как обещал, пришлет мне хранящиеся у него трудовые книжки дедушки и бабушки, я смогу все эти подробности выяснить точно), дедушка преподавал в военном топографическом училище.
После войны, в то время, которое я уже помню, он был начальником химической лаборатории на фабрике офсетной печати. Эта фабрика выпускала всякие необходимые в быту печатные изделия: обои, наклейки, конфетные обертки. Листы с этими обертками (вероятно, бракованными) дедушка приносил нам. Их надо было нарезать, а потом сделать из них фантики. Кто-нибудь помнит эту, популярнейшую тогда игру? Для Рудика дедушкины фантики были сокровищем - я ненавидела двор, боялась его и старалась там не бывать, а Рудик был нормальным мальчишкой, и пропадал во дворе как все. И вот представьте себе, как он выходил во двор со своими фантиками – хоть сто, хоть триста – пожалуйста! И сразу всех обыгрывал, как щенят.

Бабушкина смерть сразила дедушку, он так никогда с ней и не смирился. Ушло задорное озорство, которое было так ему свойственно. Было ему тогда 60 лет. Но надо было как-то жить. Через два года он женился на замечательной женщине, бабушкиной подруге, Марии Арнольдовне, и переехал к ней на улицу Рылеева, оставив детям свою комнату: у папы с мамой тогда уже родилась Лена, и мы никак не помещались в нашей девятиметровой узкой комнатке. Папа с мамой заняли комнату дедушки с бабушкой (когдатошнюю гостиную), а наша – бывшая детская тети Клары и папы – снова превратилась в детскую: к нам с Леной туда из комнаты своих родителей переехал Рудик.
Мария Арнольдовна овдовела в 41-ом году: ее муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Детей у них не было: когда ей было девятнадцать лет, еще не догадываясь, что беременна, она, повесив выстиранные занавески, спрыгнула из окна на первом этаже. Случился выкидыш, после которого она больше не могла иметь детей. Всю накопившуюся за долгие годы одиночества любовь к детям она обратила на нашу Лену, для которой стала любимой бабушкой Маней – ведь Лена родилась уже после смерти бабушки Лизы. И потом, уже после смерти дедушки, Мария Арнольдовна осталась любимым и неотъемлемым членом нашей семьи, она принимала участие во всех событиях, всех торжествах, брала Лену к себе, ездила с ней на дачу. Когда папа с мамой уезжали в конце 75-го года в Израиль, они предложили Марии Арнольдовне поехать с ними, но она чувствовала себя неважно, и побоялась жаркого климата. Мы с Рудиком тоже очень любили ее, хотя она не могла – да и не пыталась – заменить нам бабушку. Звали мы ее по имени и отчеству, но это не вносило в наши отношения ни холодка ни отстраненности. Мы очень любили бывать у дедушки и Марии Арнольдовны и особенно жить у них во время зимних и весенних каникул.
Квартира на улице Рылеева с окнами, выходящими на Кирочную (тогда она называлась улицей Салтыкова-Щедрина, но дедушка всегда называл ее по-старому) была огромной: в ней было 13 комнат и длинный, бесконечный коридор. До революции она принадлежала старшей сестре Марии Арнольдовны. Я уже не помню, почему эта сестра могла жить в Петербурге, который, разумеется, не входил в черту оседлости. Скорее всего – да и судя по размерам и роскоши квартиры – ее муж был купцом первой гильдии, а это сословие имело право жить в столице. Она вызвала к себе двух младших сестер: Марию и Дору, которых поселила у себя. После революции старшая сестра, быстро разобравшись что к чему, уехала с семьей в Швейцарию, а младшие остались в России. Их конечно же «уплотнили», забив квартиру жильцами до отказа. У сестер от былой роскоши осталось по комнате, правда, большой и светлой. В одной жили дедушка с Марией Арнольдовной, в соседней – Дора Арнольдовна с мужем (детей у них тоже не было). Нас с Рудиком все очень любили и баловали. Но было одно обстоятельство, омрачавшее – особенно для меня – пребывание в этом доме. Квартира была устроена так: входная дверь вела в большой холл, в котором находился общий для всех соседей телефон. Холл плавно переходил в коридор. Первой была комната Марии Арнольдовны и дедушки, следующей – комната Доры Арнольдовны, дальше в коридор выходили двери остальных 11 комнат, в каждой из которых жила чья-то чужая семья. В самом конце коридора слева располагалась кухня, а справа – туалет и ванная. И по этому всегда полутемному коридору из конца в конец с утра и до вечера, как неотвратимый и беспощадный маятник из рассказа Эдгара По, ходила сгорбленная с прижатой к одному плечу птичьей головой и диким взглядом, сумасшедшая соседка. Я боялась ее до ступора и прекращения дыхания, и поэтому в коридор одна не выходила никогда. Но природа время от времени требовала своего, и с этим ничего нельзя было поделать. Храбрый Рудик безотказно соглашался меня провожать. Действовали мы по умело разработанной им тактике: вставали у двери наготове, Рудик приоткрывал ее и дожидался момента, когда старуха проходила мимо нас в сторону холла, упершись в стену которого, она разворачивалась и вышагивала назад к кухне. Не дожидаясь пока она повернется, Рудик хватал меня за руку, мы выскакивали в коридор и опрометью мчались к заветному туалету. Я закрывалась там, а Рудик пока прятался в ванной. Для того, чтобы попасть назад, надо было выждать, пока страшилище дойдет до этого конца коридора, упрется в стену между кухней и туалетом, развернется и пойдет в сторону холла. Тогда мы выходили из убежища и медленно на достаточном расстоянии шли за ней, пока она не проходила мимо нашей двери. Оставалось только прибавить ходу и влететь в комнату, пока она снова не повернула. Однажды мы что-то не рассчитали и столкнулись с сумасшедшей посреди коридора. Она посмотрела на нас бешеным взглядом и вдруг дико заорала: «Комсомолия!!!». Мы в ужасе разлетелись в разные стороны. Потом, уже в безопасности комнаты Рудик долго, нервно хихикая, пытался воспроизвести этот жуткий вопль.
Однажды в какие-то из каникул 61-го года произошла такая история: в то время на экраны всего мира вышел фильм «Колдунья» с шестнадцатилетней Мариной Влади в главной роли. Этот фильм подействовал на людей как бомба. Именно тогда появилась прическа под Колдунью – до этого девушки никогда не носили длинные, распущенные по плечам волосы. И вот в телевизионной программке (а у дедушки и Марии Арнольдовны в комнате был телевизор) появилось сообщение о том, что фильм покажут по телевидению. Все мы предвкушали грядущее удовольствие, но тут зазвонил телефон, дедушка вышел, а вернувшись, смущенно объявил, что звонил папа, и что наши родители просят не разрешить нам смотреть этот фильм, потому что он запрещен для детей до шестнадцати (мне было двенадцать с чем-то, Рудику почти четырнадцать). Желание родителей – закон, поэтому нас рано уложили спать. Однако комната-то была одна на всех, так что наутро мы с Рудиком обменялись информацией о том, каким образом каждый из нас изловчился посмотреть фильм от начала и до конца. Задним числом, вспоминая наши немудреные ухищрения, я понимаю, что взрослые никак не могли их не заметить, однако не подали вида. Я думаю, что дедушка считал запрет несправедливым, тем более, что в фильме не было ничего крамольного не только по нынешним вольным, но и по тогдашним строгим меркам. Однако перечить воле наших родителей (а своих детей) он не стал, и формально – но лишь формально - выполнил требуемое. До сих пор я очень люблю этот фильм: во-первых, он действительно хорош, а во-вторых, сладок как всякий запретный плод.
Дедушка был очень музыкален, он играл на гитаре и мандолине (из-за отсутствия места в комнате обе они хранились высоко на шкафу) – не аккомпанировал, а именно играл. Особенно мне нравился вальс «Осенний сон». Помните песню военных лет: «Старинный вальс "Осенний сон" играет гармонист»? Так вот сам этот вальс, действительно старинный и очень мелодичный, я впервые услышала именно в дедушкином исполнении. Я спрашивала дедушку, почему на гитаре играют пальцами, а на мандолине медиатором, и он показывал, как лучше звучит каждый инструмент.

Ни детей ни внуков дедушка никогда не наказывал и не ругал. Он, как истинный интеллигент, считал, что если человеку подробно и доступно объяснить, почему нельзя поступать дурно, то он все осознает и станет хорошим. Поэтому после каждого проступка дедушка читал провинившемуся длинные бесконечные нравоучения. Папа вспоминал, как в детстве он с ужасом ловил себя на том, что засыпает посередине отцовской лекции, пропуская половину и теряя нить. Он встряхивался, заставлял себя слушать и засыпал снова, опять просыпаясь в панике, и с ужасом обнаруживая, что нотация все разрастается, набирая силу. Это вечная беда интеллигенции: ей все кажется, что надо просветить, растолковать – малолетним ли шалунам, матерым ли уголовникам, или террористам-смертникам – и противоположная сторона встанет с просветленным лицом и пойдет в светлое будущее. Увы... Я вспоминаю, как в Таврическом саду – прогулки с дедушкой были такими замечательными, он всегда рассказывал столько интересного! – мы бегали по весенним лужам и промочили ноги. Нотация длилась всю обратную дорогу, и потом дома, пока Мария Арнольдовна отпаривала наши ноги в тазике, надевала теплые шерстяные носки и поила горячим чаем с вареньем. Но все это не могло омрачить нашей нежной любви к дедушке.

Лет в тринадцать-четырнадцать кто-то научил меня гадать на картах. Я воспринимала это как игру, и она мне нравилась: все эти «дальние дороги», «казенные дома» и «бубновые валеты» отдавали чем-то старинным и таинственным. Неожиданно оказалось, что многое из моих гаданий сбывалось, и все мои подружки и одноклассницы стали просить погадать им. Мне удивительным образом удавалось интерпретировать стандартные клише, объясняя доступно, о чем идет речь. И вот как-то в апреле 63-го года я решила погадать самой себе. Неожиданно одной из раскрывшихся карт оказался туз пик. Туз пик, легший острием вверх, означал в карточной символике успех и богатство, а острием вниз – несчастье, удар, смерть. Мой туз лежал острием вниз. Я смешала карты, перетасовала колоду – зловещая карта снова улеглась передо мной угрожающе. Настроение было испорчено, но я убедила себя, что все это просто игра, ведь все здоровы, и вообще все хорошо. Через три дня дедушке внезапно стало плохо с сердцем, он слег, к нему ходил врач, давали какие-то лекарства, папа ездил к нему дежурить по ночам, потом его увезли в больницу, и через несколько дней, придя из школы, я увидела плачущую тетю Клару, перебирающую старые фотографии: дедушка, которому было 69 лет, умер от инфаркта. Случившееся потрясло меня, где-то на задворках сознания забрезжила мысль, что я своим гаданием накликала беду, но в отличии от случая с мячиком и смертью бабушки, понимая, что если я дам этой мысли заполнить себя, то не смогу жить, я сумела затолкать ее далеко в подсознание. В тот день я дала себе слово никогда больше не гадать, и сдержала эту клятву, несмотря на последующие уговоры и мольбы подруг.

Вот сейчас я подошла к самой тяжелой для меня части этого рассказа. Проще было бы промолчать, но это нечестно и по отношению к тем, кто это все читает, и по отношению к памяти дедушки – ведь речь идет о его решении, его выборе.
Дедушка, как и многие интеллигенты начала двадцатого века, был атеистом. Не анти-теистом, не воинствующим безбожником – он уважал право каждого на собственное мнение, но сам он был материалистом, рационалистом и в Бога не верил. Он с большим уважением и почтением относился к еврейским традициям, ему не могла бы даже прийти в голову мысль, например, не сделать обрезание своему сыну, так что когда умерла бабушка, ее естественно, похоронили по обряду. Что после этого произошло с дедушкой, в принципе понятно: похороны любимой жены, умершей в страшных мучениях, не могли не произвести на него удручающее впечатление, но почему-то все это впечатление для него сосредоточилось именно в обряде. После похорон он заявил детям, что после его смерти просит похоронить себя конечно же рядом с бабушкой на Еврейском кладбище, но без всякого обряда – пусть будет гражданская панихида. Дети не ослушались воли отца. Раз не по обряду, то значит в открытом гробу. За несколько лет до этого я была на похоронах дедушки Давида, но те похороны проходили по обряду, т.е. в саване, когда лицо и тело скрыты. А тут я впервые увидела мертвое лицо, и не чье-то, а любимого и дорогого мне человека. Нет, то, что я почувствовала, не было страхом перед мертвецом – было ощущение абсолютной неправильности, чужести происходящего. Конечно, неправильность была в самой смерти дедушки, но она усугублялась видом его неподвижного, окаменевшего, чужого лица. Все куда-то поплыло, ужас подступил к горлу, не давая вздохнуть, и я на несколько мгновений потеряла сознание. Папа подхватил меня, я повисла, ему пришлось почти волоком тащить меня на себе. Возле могилы гроб поставили на землю, какие-то люди с дедушкиной работы долго читали речи, кто по бумажке кто от души, меня шатало и мутило, дурнота то подкатывала то отпускала. От похорон, кроме боли потери, осталось ощущение ужаса.
Я знаю, что в христианском мире людей хоронят в открытом гробу и закрывают крышку, только опуская гроб в могилу. Я не собираюсь, упаси Бог, критиковать чужие обычаи, я хочу только сказать, что они – чужие. Я, четырнадцатилетняя, ничего еще не знавшая и не понимавшая девочка, остро почувствовала это тогда, хотя осознала значительно позже. С тех пор в моей жизни было, к сожалению, много похорон, среди них похороны самых близких (это было уже в Израиле, и естественно, по еврейскому обряду). Мне приходилось видеть и мертвые тела – сперва моей любимой свекрови, потом папы, а в прошлом году мужа. И весь мой печальный опыт только укрепил меня в том давнем ощущении: неправильно, когда лицо мертвого еврея открыто, нельзя, чтобы его видели, это чужеродно для него. Да, дедушка сам выбрал для себя этот путь, может быть, не до конца осознавая, отталкиваясь от отчаяния и горя, но выбрал сам, и нельзя было нарушить его волю. И возможно, он – атеист, сам того не желая, этим своим решением таким образом уйти из жизни, подтолкнул меня к моему выбору того, как жить. Понадобится много таких толчков, пока все они не сложатся вместе, определяя мой путь. И значит, абсолютно все в жизни – и радостное и страшное - было не напрасно.

Да будет память его благословенна.

          Во сне мне позвонил папа и сказал:
          - Чтобы не разминуться, нам надо договориться о встрече, 
          запомни: как только попадешь на вокзал,
          подойди к "Справочному" - это круглая будка, ты сразу заметишь,
          там есть компьютер, напишешь мою фамилию, имя, отчество,
          дату и место рождения, дату и место смерти, и я через минуту буду, 
          только не уходи никуда, жди меня, слышишь, доченька?
          - Ну конечно, папочка, все понятно, я буду стоять у будки. 




Глава третья. Папа

Папу звали Исай Маркович Шейнкар. В быту и в документах одинаково: очевидно, в двадцатые годы при записи ребенка в ЗАГСе не смотрели в документы родителей, иначе отчество было бы Мордкович. Назвали папу в честь его дедушки, бабушкиного отца Исера, в семье папу звали Исей или Исенькой. Так же звала его мама, школьные друзья и друзья семьи. Институтские друзья звали папу Исаем. В Израиле он поменял имя на Исар (вариант Исера).
Родился он 31 октября 1924 года в Харькове. В 25-ом году, в полугодовалом возрасте был привезен родителями в Ленинград. Раннее его детство пришлось на время НЭПа и относительного финансового благополучия семьи, у папы и его старшей сестры Клары была бонна из питерских немцев, разговаривавшая с детьми по немецки. На фотографиях изображен серьезный маленький мальчик в матроске, только в глазах плещется озорной огонек. Папина бабушка Рива - бабушкина мама, жившая с ними, говорила про него: «казак в доме». Не думаю, что маленький Ися был столь же разрушителен, как вторгшиеся в местечко казаки, но бабушкины причитания не были совсем беспочвенными. Впрочем, тетя Клара ничем не уступала младшему брату, их бесконечные баталии велись с переменным успехом: если с папиной стороны преимущество было в принадлежности к сильному полу, то на руку сестре играла разница в возрасте в три с половиной года. Однако шрамы от этих битв на всю жизнь остались именно у папы, так что о том, кто из двоих больше заслуживал звания «казака в доме», еще можно поспорить. Существует замечательная история из чуть более позднего времени о том, как бабушка решила заглянуть в школу, чтобы порадоваться успехам своих детей. Сперва она пошла на первый этаж, где располагались младшие классы. Была перемена, и бабушка заметила плотное кольцо детей, сосредоточенно глядевших на что-то. Приблизившись, она заглянула внутрь через головы и увидела в центре круга двух мальчишек, которые, как тогда говорили, «стыкались» кто кого. Узнав в одном из стыкающихся своего сына, бабушка отшатнулась и поспешила на второй этаж, где находились старшие классы, дабы утешиться, посмотрев на дочь. Когда она приоткрыла дверь класса, в котором училась тетя Клара, ее глазам предстала следующая картина: Кларочка, одной рукой стиснув шею какого-то мальчишки и прижимая его голову к парте, второй рукой изо всей силы лупила по этой голове портфелем. Закрыв дверь, бабушка тихо ушла из школы, решив больше не устраивать себе подобных испытаний.

Школа, в которой учились дети, была еврейской. В то время в Ленинграде существовали две еврейские школы, одна возле синагоги - 5-я национальная еврейская школа (заведующий Т.Я.Цейтлин), которую в 1931 году перевели в переулок Матвеева и назвали 43-й национальной средней еврейской школой (она просуществовала до 1933 года) - с преподаванием на языке идиш, и вторая - та, о которой идет речь, на Васильевском Острове. Преподавание там велось на русском, а идиш изучался как второй язык.
О папиной школе написано много, в частности о ней рассказывается в замечательной книге Михаэля Бейзера «Евреи Ленинграда». Но мне хочется процитировать статью папиного однокласника А.И. Мусселя (в ней упоминается и мой папа):
«Еще до революции выдающийся еврейский педагог и фольклорист Зиновий Аронович Киссельгоф возглавил приют для еврейских детей, размещавшийся на 10 линии Васильевского Острова, 37 в здании, специально построенном для этого на средства барона Гинзбурга. В 20-е годы там же ЗАК (З.А. Киссельгоф) создал еврейскую школу (№ 14, затем № 11).»
Однако далее А.И. Муссель, как мне кажется, неточно называет время, когда преподавание языка идиш было запрещено: это произошло не в 39-ом, как он пишет, а гораздо раньше - папа называл 34-ый год. Эта дата кажется более обоснованной: к 34-ому году были закрыты вообще все национальные школы в городе, включая и 43-ю еврейскую. Школу Киссельгофа не закрыли именно потому, что преподавание в ней велось по-русски, это в какой-то мере спасло школу: идиш отменили, но состав учителей и учеников остался прежним. Папа вспоминал, что учителя заранее знали о том, что предстоит, поэтому в последнее время вместо уроков идиш, учитель просто читал им Шолом-Алейхема – чтобы дети хоть что-то запомнили.
В 38-ом году Киссельгофа арестовали, но в 39-ом сразу после замены Ежова Берией, наступил короткий период послабления, тогда кое-кого выпустили, в том числе и Киссельгофа. Не прошло и полгода, как он умер – от воспаления легких, как было сообщено потрясенным ученикам. Эта же причина смерти приводится и в книге Бейзера. На похоронах была вся школа. Через много лет, встретившись с племянницей покойного директора, папа посетовал: какая нелепая случайность – выйти из тюрьмы и умереть от простуды. «О чем ты говоришь!, - воскликнула та, - ему отбили легкие в тюрьме и выпустили умирать, взяв с родных подписку о неразглашении».
Но я как всегда забежала вперед.

В 30-ом году папа, которому не хватало двух месяцев до шести лет, пошел в так называемый нулевой - подготовительный – класс (учиться в СССР и тогда начинали с семи лет, в «нулевку» брали с шести). В 31-ом он перешел в первый класс. Папа рассказывал забавный случай, связанный как раз с тем самым Мусселем, на статью которого я ссылалась раньше. Первоклассникам как-то было велено принести школьному врачу мочу на анализ. Все принесли баночки или бутылочки, на которых старательно были выведены фамилии. Но на баночке Мусселя было написано: «Из Мусселя». Когда его спросили, почему он просто не написал фамилию как все, мальчик резонно возразил, что в банке находится не он сам, а то, что из него вышло.

В начале 30-х в Ленинграде была необычайно популярна некая вариация игры в лапту. В этой игре вместо обычного ведущего, было трое с разными функциями. Быть одним из этих ведущих считалось очень почетным, поэтому все старались выкрикнуть погромче название облюбованной должности, чтобы перекричать других. Должности эти были: «жид», «жидовка», и «красная морковка». Так называлась и сама игра. Играли в нее все и всюду. Мама утверждает, что и сама в ажиотаже выкрикивала эти слова, и что никто не вкладывал в них никакого другого смысла, кроме игрового.
Теперь представьте себе картинку: на переменке во дворе еврейской школы еврейские же дети орут во всю силу своих легких: жид! жидовка!.. Услышавшая это учительница (естественно, тоже еврейка) возмутилась: «Дети, ну как вам не стыдно!» - «Но это же игра такая», - возразили ей. « Но нельзя же так! Вы можете кричать что-то другое» - «А что?», - спросили дети. «Ну... например: пионер, пионерка!», - предложила учительница. Однако ее идея почему-то не нашла поддержки в массах.

Папа проучился в этой школе до пятого класса. К этому времени проявились его незаурядные способности к музыке, и он после строгого экзамена был принят в школу-десятилетку при Ленинградской консерватории. Школа была общеобразовательной, но поскольку занятия музыкой были ведущими и требовали от учащихся многочасовых занятий, то по прочим предметам, которые считались второстепенными, никаких домашних заданий никогда не задавали. Папа учился игре на фортепьяно, и делал поразительные успехи.
В конце года школа проводила отчетный концерт, все участники-мальчики были во фраках. После концерта папа с родителями спускались по лестнице, было холодно, рядом с ними шла девочка, тоже участница концерта, в очень легком нарядном платье, она дрожала от холода. И тогда одиннадцатилетний папа галантно снял пиджак своего фрака и накинул ей на плечи, совершенно забыв, что под пиджаком у него надета не рубашка, а манишка, так что спина осталась совершенно голой. Родители потом всегда с гордостью вспоминали этот рыцарский поступок сына.
Летом то ли после шестого, то ли после седьмого класса школьники поехали в какой-то летний лагерь для совмещения усиленных занятий музыкой с отдыхом. В то время много говорили и писали о гипнозе, и как-то поздно вечером, когда воспитатели думали, что дети уже спят, мальчишки решили провести эксперимент. Гипнотизером вызвался быть папа, гипнотизируемым один мальчик-скрипач. Папа очень старательно делал пассы и говорил монотонно «ты спишь, ты спишь», как вдруг у мальчишки закатились глаза так, что стали видны одни белки. Зрелище было пугающее, но папа продолжил: «ты пианист, сейчас ты сыграешь концерт Листа». И тот действительно как сомнамбула на негнущихся ногах пошел к роялю, открыл крышку, сел и забарабанил по клавишам. Разумеется, на Листа это похоже не было, но выглядело впечатляюще. Когда его разбудили, он ничего не помнил. Однако на папу происшедшее произвело тягостное впечатление, и больше он никогда в жизни опытов гипноза не повторял, хотя мы с ним и с маленькой Леной неоднократно проделывали эксперименты по телепатии: папа пытался из другой комнаты передать нам зрительные образы, а мы должны были изображать то, что приходило в голову. При этом я полностью разделяла папино увлечение и очень хотела воспринять посылаемое, а пятилетняя Лена, разумеется, не понимала сути опыта: ей просто давали бумагу и карандаш и просили нарисовать, что захочется. Процент попадания у меня был довольно высок, но особенно впечатляющие результаты получались у Лены. Я помню например, как папа пытался передать ей рисунок часов: кружок, а в нем палочки стрелок. Лена нарисовала круг, а рядом поставила галочку – точно как у папы, только галочка не внутри кружка, а рядом.

Несмотря на выдающиеся успехи в музыке, в конце восьмого класса папа заявил родителям, что ему не хватает знаний по математике, физике и биологии, которые дает школа – они проходятся слишком поверхностно, а ему интересно глубже. Поэтому он хочет вернуться в обычную школу, чтобы после ее окончания можно было стать инженером или биологом – эти две специальности притягивали его одинаково. Когда после восьмого класса бабушка пришла в десятилетку забирать оттуда папины документы, ее пытались отговорить: «Как Вы можете, ведь у мальчика талант!» - «Что я могу сделать, - вздохнула она, - если мой сын упрям как осел».
В девятый класс папа вернулся в свою старую школу, которая уже не была к тому времени 11-ой еврейской, а называлась 30-ой средней, но сути это не меняло: и учителя и ученики оставались прежними.
Как-то учительница химии объявила о предстоящей контрольной по всему пройденному материалу. Это сообщение повергло класс в панику. Выход из положения нашел папа, при этом нужно подчеркнуть, что действовал он из чисто альтруистических соображений. Привыкший в десятилетке при консерватории усваивать весь материал на уроке, он на занятиях сидел не шелохнувшись, все понимал и запоминал, а в свободное от уроков время лоботрясничал и валял дурака вместе с приятелями, получая при этом только пятерки. Так что его как раз предстоящая контрольная не пугала, и старался он совершенно бескорыстно, «за други своя».
Автором учебника химии был известный методист. В один из дней незадолго до злополучной контрольной в учительской раздался телефонный звонок, попросили химичку и сообщили ей, что автор учебника совершает в последнее время инспекторские поездки по различным школам, дабы ознакомиться с уровнем изучения химии. Очередь дошла до школы номер 30, осталось выяснить, когда в ней намечается ближайшая контрольная по химии, дабы проверяющий мог лично убедиться в степени постижения и применения на практике его методических разработок. Преподавательница впала в транс: все, кто представляет себе, чем были для несчастных советских учителей всяческие инспекции, понимают ее состояние. Рассчитано было с абсолютной точностью: опасаясь провала, она по секрету сообщила кое-кому из доверенных учеников вопросы предстоящей контрольной, что разумеется тут же распространилось среди всех. Класс подготовился великолепно, а ревизор не приехал – бывает. Самым неожиданным для папы, который задумал и провернул эту операцию, была реакция бывшей учительницы, когда через много лет уже после войны остатки класса встретились с ней, и папа решил повиниться и рассказал о том трюке: она не на шутку обиделась. Папа никак не мог этого понять, и все пожимал плечами, описывая маме ее реакцию: нет, ты представляешь: сейчас, через столько лет, после всего прошедшего, она обиделась всерьез!
Не менее тяжелым испытанием были для учеников и диктанты. Особенно пугали всех знаки препинания. Папа, который всю жизнь был абсолютно грамотен, нашел выход и тут: он сидел всегда за первой партой, к его ноге привязывалась веревка, тянувшаяся к сидящему за второй партой, от того - к третьей и так до конца ряда. Был разработан шифр: например, запятая – один рывок, точка с запятой – два, просто точка – три и т.п. В нужном месте папа дергал ногой нужное число раз, однако пока информация доходила до последней парты, она оказывалась, увы, безнадежно искажена.
Двое из папиных друзей не смогли преодолеть вершину русского правописания, их перевели в вечернюю школу при условии пересдачи диктанта. Надежды справиться самим не было, папа пошел с ними, сел между ними (на переэкзаменовке были не парты, а длинные скамейки), и стал писать диктант. Друзья дружно списывали с него, при этом папа подошел к проблеме творчески: выглядело бы неправдоподобно, если бы присланные на переэкзаменовку ученики написали ее блестяще, поэтому он время от времени вставлял что-нибудь неправильное, причем различное для каждого из двух приятелей. Когда все было закончено, он прошелся по своему листочку рукой мастера, вставляя все возможные и невозможные вопиющие ошибки. Подписался он Вуличем, и так сдал работу. Когда пришло время оглашения результатов, оказалось, что друзья получили вполне приличные оценки. Учительница дошла до фамилии Вулич, грустно оглядела класс: «Он не пришел? Что ж, видимо почувствовал... Его работа – это что-то ужасное, такой безграмотности я еще не встречала!»
В папином классе учился один мальчик по фамилии Пипкин. Ну не виноват же человек в том, что его предки не смогли когда-то заплатить писарю за благозвучную фамилию! Прозвище у него было понятно какое, и доставалось ему от соучеников по полной программе. Когда семья сменила место жительства, мальчика перевели в другую школу и записали там Пимкиным. Всего одна буква, а какая разница! Но несчастный зря надеялся избавиться от обидного прозвища: оболтусы из старого класса, в том числе и мой папа, разыскали его новую школу, приехали туда, встали у дверей класса, и всем входящим объясняли, какая на самом деле фамилия у их нового одноклассника. Прошли годы, когда пришла пора жениться, парень на вполне законных основаниях взял себе фамилию жены – Залесский. С тех пор бывшими соучениками он торжественно именовался на аристократический лад: Пипкин-Залесский.

В 1940-ом году вышел указ, по которому всех студентов, когда им исполнялось 18 лет, призывали в армию, прерывая занятия. Единственными учебными заведениями, на которые этот указ не распространялся, были высшие военные училища. Народ ломанулся туда со страшной силой, догнав конкурсы до астрономических вершин. Принимали документы только у обладателей золотого аттестата (тогдашний эквивалент золотой медали), при этом надо было показать вступительной комиссии табели за все четверти десятого класса. Если даже в первой четверти была хоть одна четверка, претендента заворачивали, не допуская до экзаменов. Кроме тяжелейших экзаменов, надо было пройти придирчивую медкомиссию. У папы была врожденная тахикардия – учащенное сердцебиение, которое никак ему не мешало, но при таком отборе могло все загубить. Да только голь на выдумки хитра - папа все продумал и прибежал к кардиологу перед самым закрытием, сделав вид, что мчался вверх по лестнице: «Простите, я не опоздал?» - «Нет-нет, заходите». Когда дело дошло до пульса, доктор понимающе кивнула: «Повышенный, но это понятно: Вы же бежали». И вот, блестяще сдав все экзамены, папа был зачислен в Высшее Военно-морское училище им. Дзержинского – знаменитую в Ленинграде (и не только) Дзержинку. Произошло это знаменательное событие 16 июня 1941-го года.

Через шесть дней, услышав о начале войны, он побежал в свою комнату и там за печкой записал на обоях дату: 22 июня 1941 г. Все вокруг уже долгое время победно трубили о том, что врага разобьют «малой кровью могучим ударом», и «чужой земли нам не надо, но своей не отдадим ни пяди». Позор финской кампании замалчивался, так что у шестнадцатилетнего мальчика, несмотря на весьма критическую по отношению к власти настроенность семьи, сложилась уверенность, что через несколько дней, ну максимум недель, дата начала войны может забыться... Степень неподготовленности страны к войне не смог представить себе даже ни в чем не доверяющий системе дедушка.
Где-то в начале июля всех курсантов, включая только что поступивших, вывезли в тренировочные лагеря под Горьким. Довольно скоро стало ясно, что «малой кровью» не получится, и папа в числе многих других мальчишек-курсантов, пошел в военкомат и попросился добровольцем на фронт. Было ему тогда чуть больше шестнадцати с половиной лет.
Поскольку он относился к военно-морскому училищу, то зачислен был в морскую пехоту, в роту автоматчиков. После короткого обучения их отправили под Москву – там тогда велись ожесточенные бои. В одном из таких боев роте сообщили боевое задание: отвлечь на себя огонь противника, пока к тому в тыл неожиданно не зайдет батальон и не разобьет немцев «могучим ударом». Рота начала атаку, немцы ответили, а батальон... не пришел. Ну не сложилось там что-то. Из ста мальчишек, составлявших роту перед началом боя, в живых осталось одиннадцать, да и те все были ранены. Во время боя приходилось продвигаться вперед, перебегая из окопа в окоп под сплошным огнем. В какой-то момент папа оказался в не по росту маленьком окопчике. Мелькнула мысль: «черт, никак не уместиться, накроют ведь», но тут раздался взрыв, и додумать он уже не успел.
Банальная истина: мы не можем оценить, как повлияет на нас та или иная ситуация. Как часто то, что кажется нам ужасным, оборачивается везением. Достаточно прочитать рассказы случайно уцелевших 11 сентября 2001-го года людей, которые по очень досадным для них причинам не успели доехать до башен-близнецов в тот день и час. Кого-то задержала неожиданная ссора с женой, у другого застряла машина. Как проклинали они тогда обстоятельства, которым в конце концов оказались обязанными жизнью! Вот и в жизни моей мамы подобная ситуация была в самом начале войны, когда они с бабушкой и маминой младшей сестрой Майей торопились к эшелону, который должен был увезти их в эвакуацию. Немцы наступали, каждая минута промедления грозила бедой, а маленькая Майя как назло не могла идти быстро, и в результате они не успели. Было очень страшно, и неизвестно, удастся ли выбраться. В конце концов они уехали через день, и в пути увидели то, что осталось от поезда, на который они опоздали: немецкие самолеты разбомбили тот эшелон, убегавших людей догоняли на бреющем полете и хладнокровно расстреливали сверху. То, что казалось гибельной неудачей, обернулось спасением. То же произошло и с папиным окопом: разрывом его засыпало полностью, и раненого папу так и похоронило бы внутри, да только нога в ботинке не поместилась в коротком окопе и торчала наружу. Этот ботинок и заметили санитары, которые откопали и спасли папу.
В госпитале определили тяжелейшую контузию, половина тела была полностью парализована. Врачи утешали: есть надежда, что молодой организм справится, и лет через пять-шесть возможно даже можно будет пробовать вставать... О чем думает, слыша такое, сидящий в инвалидной коляске мальчик, которому только что между атаками исполнилось семнадцать? О, он был очень занят: он учился перепрыгивать в коляске через порог. Вероятно этот невообразимый оптимизм и жизнелюбие сделали свое дело: через полгода он начал ходить. Правда, нога еще прогибалась в коленке в самые неожиданные стороны, но это уже были пустяки. Его выписали из госпиталя и дали отпуск для поправки. Папа отправился в Омск, где находилась семья. Счастье встречи описывать бессмысленно. Оказалось, что как раз в тот день в институте, где училась тетя Клара, намечался вечер танцев, а этого папа пропустить не мог. Но что делать с ногой? Выход был найден: он переложил ее дощечками, перебинтовал натуго полотенцем и отправился танцевать.
На тот момент в армии сказалась невероятная нехватка младших командиров, большинство из которых либо погибли либо были ранены. Тогда был издан указ, предписывающий всем курсантам вернуться в свои училища, ушедших добровольцами ребят собирали со всех фронтов. По окончании отпуска папа получил приказ прибыть в Дзержинку, которая была эвакуирована в Баку.
Он отправился в путь, но по дороге решил проверить, как устроилась тетя Сюта с Руфой и Лялей. Дело в том, что после того, как семье удалось выбраться из блокированного Ленинграда, они почему-то разделились (не у кого уже узнать, почему это произошло): бабушка с дедушкой и тетей Кларой попали в Омск, а тетя Сюта с дочерьми оказалась в другом месте. Папа приехал туда и пришел в ужас - они были в совершенно невыносимых условиях. Надо было срочно вызволять их, отправив к родителям, но сделать это не представлялось никакой возможности: за билетами стояли многодневные безнадежные очереди. Тогда папа, посадив себе на плечи годовалую Лялю, прошел через служебный ход в кассу и рассказал потрясенным кассиршам придуманную на ходу душераздирающую историю про умершую в блокаду жену, про крохотную дочку, которая погибает вместе с тещей и свояченицей, и единственная надежда на спасение – отправить их к его родителям в Омск. Рыдающие девушки выдали недоступные билеты, причитая «надо же как девочка похожа на отца!».
Вы скажете: нехорошо обманывать. А оставлять беспомощную тетю и двоюродных сестер пропадать, хорошо? Меня лично поражает, как семнадцатилетний мальчик сумел сориентироваться и провернуть это мероприятие. Собрав вещи, пробив дорогу через непроходимую толпу на перроне, и посадив наконец тетю Сюту с девочками в поезд, папа вдруг в ужасе обнаружил, что бумажник со всеми их документами остался у него в руках. Догнав последний вагон уходящего поезда, он сунул бумажник в чьи-то руки с криком: «передайте Рубановым!». Самое поразительное, что тетя Сюта все получила, и они благополучно добрались до Омска, где воссоединились с родными.
Казалось бы, теперь можно было ехать в училище, но папа наслушался рассказов про голод в Ленинграде, где оставался дядя Яша, и решил отвезти ему продукты. Это путешествие могло плохо кончиться: проверив документы и обнаружив, что он двигается в другую сторону, его могли и расстрелять, обвинив в дезертирстве. Поэтому папа опасался морских патрулей, справедливо полагая, что сухопутным неизвестно местоположение морского училища. В конце концов ему удалось пробраться в стиснутый блокадой город. Но на улицах его поджидала неожиданная опасность: увидев безоружного (оружие тогда выдавалось только на фронте) морячка с мешком продуктов, два милиционера бросились к нему, чтобы ограбить. К счастью неподалеку проходил патруль, папа закричал, и грабители убежали. В два часа ночи он добрался до Васильевского и постучал в квартиру. Увидев его, потрясенный дядя Яша только и смог выговорить: «Ах ты, паршивец!». Вот теперь, выполнив долг перед родными, можно было ехать в Баку. Папа опоздал в училище на две недели. С него потребовали объяснений, но услышав только фразу «я был в Ленинграде», забыли про все прегрешения и забросали его вопросами о городе – все ведь были ленинградцами.
Порядок в училище был по-военному суров: всех выстроили по росту, и так – по росту – и распределили по факультетам. Точно так же, рассчитав на первый-второй, определили и какой иностранный язык будут изучать курсанты. Папе достался английский, хотя в школе он учил немецкий. Прозанимавшись несколько месяцев, он понял, что доставшийся ему факультет не интересует его ни капли. Взбунтовавшись, он потребовал вместо опостылевшей учебы возможности снова уйти на фронт, и добился своего, попав на этот раз на Северный Кавказ, тоже в морскую пехоту. Опять был ранен, после госпиталя вернулся в строй, но после третьего ранения, оказавшегося таким же тяжелым, как и первое, был окончательно списан. Госпиталь располагался в Средней Азии. Надо было решать, что делать дальше. На костылях, еле двигаясь, до Омска ему было не дотянуть, ближайшим крупным городом был Ташкент, и папа решил добираться туда. В поезде с ним приключилась весьма характерная история. Одним из попутчиков оказался майор, который стал опекать раненого матросика. Все шло хорошо, но расчувствовавшись и не распознав еврейскую внешность, майор поведал ему о своей ненависти к жидам.
Тут я должна сделать небольшое отступление. Дело в том, что мне не раз приходилось наблюдать за папиной реакцией на юдофобские высказывания. У меня сложилось впечатление, что эти слова не проходили у него через мозг, а прямо из ушей передавались в кулак. Удар в антисемитскую рожу следовал мгновенно, вне зависимости от силы противника и количества его сторонников, и без учета возможных последствий. Так было и в тот раз: майор тут же получил в челюсть. В условиях военного времени нападение на офицера могло быть приравнено к террору и окончиться расстрелом, но Бог спас - учли тяжелое ранение, костыли, а также два ордена и медали. Решением трибунала все награды отобрали, но его самого отпустили. Итак, папа оказался в Ташкенте - как, по утверждению многих, все евреи во время войны. На костылях, с тяжелой инвалидностью, но в Ташкенте же! Что и требовалось доказать.
В Ташкенте в то время оказалось много эвакуированных институтов. Выбор между подходящими оказался прост: в одном из них студентам полагался бесплатный обед, а в другом – и завтрак и обед. В то голодное время папа выбрал ту альму-матер, которая сытнее кормила.
Вспоминается его забавный рассказ из тех времен. Недалеко от института был газетный киоск, газеты там продавала старая еврейка. Эвакуированным повсюду было тяжело («Выковыренные мы, сынок», - объяснила как-то папе встреченная в пути деревенская женщина, поразив его точностью образа, рожденного из переделанного на понятный лад иноземного слова). Продавщица газет тоже была из «выковыренных», и свою тоску и неустроенность она выражала весьма своеобразным способом: каждого покупателя она одаривала идишистским проклятием. Люди не обращали внимания на непонятные слова и, взяв газету, шли по своим делам. Когда дошла очередь до папы, он впридачу к газете услышал: «чтоб тебя холера взяла!». «Пусть она тебя возьмет», - ответил он тоже на идиш. «Еврей?, - поразилась женщина, - чтоб ты сгорел!»

В конце войны папа вернулся в Ленинград и перешел на электро-механический факультет Ленинградского Политехнического института. О случайной вечеринке, на которой он с улыбкой сказал незнакомой девушке, что готов играть для нее всю жизнь, думая, что это всего лишь ничего не значащая любезность, и как эта встреча обернулась в начале 47-го года свадьбой, а шуточное обещание - клятвой на всю жизнь, - я писала в рассказе о маме. В 50-ом году папа закончил институт и начал работать в почтовом ящике, который значительно позднее переименовали в НИИ, хотя суть от переименования не изменилась. Папа проработал там до начала 74-го года.
Работа – особенно в первые годы - была связана с многочисленными и длительными командировками в глубинку: то в Николаев, то в Талдом, то еще куда-нибудь. Мое детство заполнено папиными открытками, написанными поначалу печатными буквами, и моими корявыми ответами. Папа был в курсе всех наших дел. Необходимость месяцами жить далеко от дома в общежитиях и дрянных гостиницах раздражала, но в какой-то момент командировки стали казаться спасением. Чтобы объяснить это, мне надо ненадолго вернуться назад.

Да войны в советских паспортах не было графы «национальность», ее ввели только во время войны. Когда вышел приказ о новых паспортах, папа находился в госпитале без сознания, поэтому выяснить его национальность было не у кого. Госпитальный писарь прочел в документах, что место рождения раненого – Харьков, и записал в графе национальность «украинец». Когда папа очнулся, он отнесся к этой записи как к курьезу. С проявлениями государственного антисемитизма до войны он не сталкивался, с бытовым справлялся при помощи кулаков, и значения появлению в главном документе новой графы не придал. Однако когда в конце сороковых – начале пятидесятых годов развернулась антиеврейская кампания, зловещий смысл этого нововведения стал очевиден. И вот на пике этой антисемитской истерии папа собрал документы, подтверждающие его еврейство, и пошел в милицию требовать изменения национальности у себя в паспорте. Начальник милиции решил, что он не в своем уме: «Что Вы делаете? Разве Вы не видите, что творится?». На что папа ответил, что он в шестнадцать лет пошел на фронт добровольцем, чтобы бить антисемитов, и не собирается сейчас признавать их победу. Надо отметить, что прекрасно понимая, чем грозит для молодой семьи с маленьким болезненным ребенком этот папин шаг, мама полностью поддержала его. Евреев тогда повсюду выгоняли с работы. Не то, чтобы в отделе кадров до этого не догадывались о его истинной национальности, но ясно было, что с исправленной пятой графой он стал еще более уязвимым. Так что получив направление в командировку в очередную Тьмутаракань, папа радостно говорил маме: «Меня посылают на два месяца, значит еще на два месяца нам гарантирована зарплата!»

Чтобы закончить эту тему, забегу вперед в 64-ый год. Я тогда училась в 10-ом классе, и как раз в это время советская власть в очередной раз решила поставить эксперимент, изменив количество лет обучения. Наш выпуск должен был еще, как все предыдущие, учиться одиннадцать лет, а следующий за нами - уже десять, и кончать школу летом 66-го мы должны были с ними одновременно. Соответственно и набор в ВУЗы в 66-ом году намечался двойной, и конкурс при поступлении тоже удваивался. Антисемитизм при приеме в институты вообще, и в ленинградские в частности, бушевал тогда и без всякого двойного набора. И вот в ноябре 64-го мне исполнилось шестнадцать лет, и я должна была получать паспорт. Поскольку в 48-ом, когда я родилась, у папы в паспорте было записано, что он украинец, то и в моем свидетельстве о рождении значилось: «мать – еврейка, отец – украинец». Папа пошел в милицию вместе со мной, нам выдали анкету, которую я должна была заполнить, в том числе – вписать свою будущую национальность. Тут папа с абсолютно каменным лицом, глядя в пространство над моей головой, сказал: «Смотри, у тебя есть возможность облегчить свою жизнь и будущее поступление, воспользовавшись той давней ошибкой. Подумай, решать тебе». Я рассмеялась: «О чем тут думать-то? Я еврейка, и никем другим быть не могу и не хочу», и увидела, как просияло папино лицо. Он мечтал, что я отвечу именно так, но не хотел не то, что давить, а просто хоть как-то на меня воздействовать: по его мнению я сама должна была совершить свой выбор.

Как рассказать, каким он был отцом? Он был прежде всего другом. «От товарища-отца» подписался он как-то в стихотворении, поздравляя меня с днем рождения. Мама вспоминает, как когда мне было года четыре, мы гуляли с папой по улице, держась за руки, и беседовали. Явно видно было, что разговор идет на равных и одинаково интересен обоим, и так было всю жизнь и со мной и с Леной. Я читаю сейчас свои письма к нему, когда мне тринадцать и шестнадцать и восемнадцать – это письма как к закадычной подружке. С перечислением подробностей («я пошла, а там было закрыто, и я ушла, а потом пришла снова, и уже было открыто»), того, что я почувствовала или подумала – с полной уверенностью, что и папе это будет так же интересно. Вот я проходила собеседование в матшколе – я привожу все задачки, и то описываю свои решения, а то в самых интересных случаях предлагаю папе решить самому, чтобы не портить ему удовольствие. Спохватываюсь вдруг «я такая нахалка – все о себе да о себе, даже не спросила, как ты там!» Часть письма зашифровываю тарабарской грамотой, которой он меня научил, потом записываю фразу новым шифром, предлагая ему разгадать ее. Когда мне было лет двенадцать, он прислал мне из командировки письмо на немецком, которого я никогда не учила. Но я понимала, что если папа так поступил, значит он верит, что я могу с этим заданием справиться. И я достала с папиной полки словарь и перевела все сама, о чем с гордостью ему сообщаю. Мы с ним вообще очень увлекались лингвистикой, вместе разгадывали надписи на санскрите из «Науки и жизни», выискивали доказательства ностратической теории происхождения языков. Вместе читали обожаемую нами фантастику. У нас с ним был миллион совместных интересов, и Лена может рассказать о себе то же самое.
Знаете ли вы, например, что такое горчичники? Ну да, я догадываюсь, что вы ответите, и будете совершенно не правы. Горчичники в нашем доме всегда ставил папа, и это был праздник. У него была своя система, по которой главным считалось длительное прогревание, поэтому мокрые горчичники налеплялись на сложенную в три слоя газету, все это прижималось к спине, потом больной на эту спину укладывался, новая порция горчичников клалась на грудь и прижималась толстым томом энциклопедии. Печь начинало через пару минут, но держать горчичники нужно было 45 минут минимум! «И это называется праздником?», - ужаснетесь вы. «Ну как же вы не понимаете», - отвечу я: ведь эти 45 минут, а то и больше папа находился рядом и в полном распоряжении счастливчика! Он рассказывал сказки и стихи и всякие истории, и пел песни, и задавал задачки. Так под горчичники мы с ним в начале первого класса выучили таблицу умножения. Она находилась в самом конце учебника и ограничивалась умножением на два и на три, остальное полагалось учить во втором классе. Но умножения на два и на три мне хватило на первые несколько минут, так что мы быстренько выучили до конца, и стали решать интересные задачки. А потом петь и играть и смеяться и... да все на свете! Надо отметить, что при любом горчичечном священнодействии оказывалось двое «безбилетников», которые наслаждались, не страдая: поскольку детская была общая, то если горчичники ставились мне, то Рудик и Ленка кайфовали забесплатно, если их ставили Рудику (папа ставил всем, он был всесемейным горчичечным мастером) - радовались мы с Леной, а если Лене, то мы с Рудиком пировали за чужой счет. Однако то был не истинный пир, ведь «заказывал музыку» всегда больной страдалец – именно ему уделялось все папино внимание, именно его желания выполнялись, причуды поощрялись, а терпение вознаграждалось.
А приходилось ли вам когда-либо слышать про крутиловку? Нет? Я так и знала. В обычной жизни вне стен нашего дома это восхитительное лакомство звалось гоголем-моголем, но разве это название может передать суть? Да и существуют ли вообще слова, которыми можно описать волшебство? Сперва мама отделяла желток от белка, помещала его в стакан, добавляла туда сахар, масло и какао (если заказывалась шоколадная крутиловка, а так оно обычно и бывало), затем в стакан вкладывалась ложка, и он передавался папе, который работал блендером, только тогда мы не знали такого слова. Да и что такое блендер – крутится себе, и все тут. А папа ходил по комнате, вращая ложку в стакане, и в такт себе декламировал смешные стишки, сочиняемые тут же на ходу, или пел песенки, подмигивая нам и вовлекая в игру, а масло с яйцом взбивалось, пропитывалось сахаром, какао, смехом, счастьем и родительской любовью, и ничего вкуснее крутиловки не было в целом мире во веки веков!

Вот это краснофлотская книжка моего папы 41-го - 42-го годов. В этой книжке, напечатанной до войны, была предусмотрена только одна страница для мест прохождения службы. Когда она оказалась заполненной, папе выдали новую (которой у меня, к сожалению, нет), и дальнейшие записи - до третьего ранения, после которого он с тяжелой инвалидностью был признан негодным и списан (я об этом рассказывала тут) - делались уже там.










        Кто мне ответит, где ты?
        Что называешь домом?
        Как там с временем - нету
        или течет по-другому?
        Может, неразличимы
        тысячелетье и час -
        как ты там смог, любимый,
        быть двадцать лет без нас?
        Веет спокойной грустью
        возле могильных плит,
        только все так же пусто,
        только не меньше болит.
        Музыка в нотной клетке
        заперта в старом конверте.
        Ты бы мне дал совет, как
        существовать после смерти
        твоей. Двадцать лет не старясь
        в неведомых мне краях,
        мой отец, мой товарищ,
        помнишь ли ты, кто я?
        Наши земные связи
        длятся ли через смерть?

        Нет от тебя оказий,
        вот и не шлешь ответ. 


В оригинале этого стихотворения, написанного десять лет назад, 21 швата 5756 года, говорилось, разумеется, про десять, а не про двадцать лет разлуки. Но вот прошло еще десять лет, а оно не менее актуально, достаточно лишь удвоить число...

Он был как сгусток – света, энергии, таланта, веселья, отваги. Искрящаяся электрическими разрядами молния – будоражащая, притягивающая и взрывоопасная. Когда он входил, все менялось, и все менялись.
Совершенно не выносил тупости начальства, не прощал никогда, лез на рожон, всю жизнь вопреки благоразумию плевал против ветра. И наживал себе смертельных врагов среди вышестоящих. Он считал, что люди, претендующие на какую бы то ни было власть, обязаны быть на высоте, иначе они не заслуживают ничего, кроме презрения. И при этом – поразительно умел разговаривать с людьми, независимо от уровня их образования и интеллекта – никогда не подлаживался ни под кого, и не на кого не смотрел свысока, ему просто действительно было интересно, с каждым находилось что-то общее. И окружающие раскрепощались в его присутствии, доверяли, чувствуя его благожелательную заинтересованность и полное отсутствие снобизма.
Умел увлекаться, и ко всему подходил с научной точки зрения. Как-то он занялся рыбной ловлей. Дом тут же наполнился пособиями, справочниками рыболова, какими-то приспособлениями, особыми крючками и лесками. Он и меня сумел увлечь, и мы с ним на даче вставали в пять утра и шли к речке и закидывали удочки, а потом он вытаскивал окунька за окуньком, а мне попалось полтора ерша, хотя мы и стояли рядом. Рыбалка продержалась недолго, всего одно лето. Гораздо дольше длилась эпопея с обменом квартиры.
Нам было очень тесно в нашей квартире, и папа занялся этим самым серьезным образом - так работают над диссертацией. Была заведена картотека по всем правилам: картонные карточки на каждый вариант обмена с подробными описаниями предлагаемого и требуемого. Строились фантастические планы двойного, тройного обмена, и даже обмена с девятью участниками. В конце концов благодаря папиным титаническим усилиям в 63-ем году мы переехали в большую четырехкомнатную квартиру на углу Лермонтовского проспекта и Канонерской улицы, возле синагоги. В этой квартире была комната для папы с мамой, для тети Клары с дядей Борей, для нас с Леной, и отдельная семиметровая комната для Рудика, где я постоянно пропадала. Квартира была хоть и большая, но очень запущенная, папа организовал ремонт, большую часть которого проделал сам. Он все умел и за все брался.
А уж как он умел веселиться и веселить! Как-то они с мамой были приглашены в гости. Папа сунул в карман недавно купленную маску – кустистые мохнатые брови и огромный нависающий нос с богатырскими усами. В подъезде дома, куда они пришли, стояла старая, выброшенная кем-то из соседей ванна. Это дало папе идею. Он нацепил маску и решительно позвонил в квартиру. Мама стояла в тени сбоку, заранее предвкушая потеху. Дверь открылась, и папа с неподражаемым кавказским акцентом, которым он владел виртуозно, сказал хозяину: «Тут баня, слышишь? Мне, пожалыста, адын билет» - «Вы ошиблись, гражданин», - вежливо ответил хозяин, закрывая дверь. Папа переждал приступ маминого смеха и позвонил снова: «Зачим абманываишь, слышишь? Я же вижу: вон ванна стоит! Тут баня!» Хозяин, постепенно зверел, захлопывая дверь все яростнее, папа звонил все настойчивее и доказывал, ссылаясь на злосчастную ванну, что хочет как честный советский человек помыться, и что это право гарантировано ему конституцией. Мама сползала на ступеньки от изнеможения, пока наконец, из кухни не прибежала более догадливая хозяйка, крича: «Да это же наверняка Иська!»
Один раз перед встречей Нового года он не довольствовался маской, а договорился с театральной гримершей, которая загримировала его по всем правилам так, что никто не узнал.
А кавказский акцент был использован еще раз в телефонном розыгрыше в другой Новый год. Рудик тогда учился в институте, была зимняя сессия, и на второе января у него был назначен экзамен. Заниматься ему хотелось не больше, чем Гераклу мыть Авгиевы конюшни. Если бы он пошел в какую-нибудь компанию, то наверняка прокутил бы всю ночь и проспал бы весь следующий, единственный остающийся перед экзаменом день. И тогда папа с мамой из любви к племяннику отказались от своей компании, и они встречали Новый год втроем. Мама наготовила кучу всяких вкусностей, у нее было целых два кавалера для танцев, а потом они стали думать, как развлечься. И придумали. Рудикины родители встречали тот Новый год у тети Клариной школьной подруги Норы, которую папа, разумеется, знал с детства. И вот папа позвонил туда и с кавказским акцентом попросил к телефону Возгена Арменаковича (только, умоляю, не спрашивайте меня, кто это такой!). Ему вежливо объяснили, что он не туда попал. Выждав немного, папа позвонил снова. Он умолял, он недоумевал, почему ему не дают поговорить с Возгеном Арменаковичем. Телефон постепенно накалялся, трубка с другой стороны швырялась на рычаг с проклятиями. Потом за дело взялся Рудик, который очень хорошо умел говорить женским голосом. Он представился прохожей, которая видит, как мучается приезжий человек в чужом городе, а черствые люди отказываются позвать так необходимого ему Возгена Арменаковича. На этот раз трубку с той стороны взяла тетя Клара, которая не узнала собственного сына, и со свойственной ей импульсивностью высказалась незнакомой гражданке, чтобы не лезла не в свои дела. Потеха продолжалась долго, наконец, «несчастный кавказец» сказал изнемогшему хозяину дома: «Слуший, не хочишь звать Возгена Арменаковича, так позови хотя бы Нору Ефимовну!» Тот остался стоять с открытым ртом, а потом взвыл: «Иська!»

Однажды он задался целью изложить в стихах известные анекдоты, на некоторые он написал и музыку. Самой большой популярностью пользовалась изумительная песенка про старого армянина. Начиналась она словами:

В Ереване есть дом, в доме плач, в доме крик,
Очень болен отец, умирает старик,
Просит старый Сурен сыновей пригласить,
Что-то хочет он им перед смертью сообщить.
Бедняга знает, что умирает,
И что-то хочет сыновьям сообщить.

Дальше подробно описывается, как собирались сыновья, и как они все переживают, и наконец отец говорит одно слово «берегите» и падает без сознания. И все гадают, что же надо беречь:
Может, хочет велеть, чтобы честь берегли,
Чтобы слова неправды сказать не могли,
Или просит он старую мать поберечь,
Или дом от разбойников дерзких стеречь.
Может, хочет сказать, старый клад где зарыт,
Без сознанья старик, он лежит и молчит.

И конечно же:
Все соседи в волненье: а вдруг он умрет,
И ужасную тайну с собой унесет!

Наконец, Сурен приходит в себя и шепчет: «Берегите евреев!»
Рот раскрыла жена, растерялись друзья,
И не могут понять ничего сыновья,
Но спросил, наконец, старший сын Ованес:
Почему же евреев, скажи нам, отец?

И тогда Сурен с трудом произносит:
Берегите евреев, как собственный глаз –
Если с ними покончат, возьмутся за нас.
Так ответил Сурен, головою поник,
Затуманился взор, и скончался старик.

Все это пелось с армянским акцентом, потом следовала мораль – уже без всякого акцента, четко и насмешливо:
Не стану врать я,
Что люди – братья!
Береги евреев –
Так велел Сурен.

Как-то раз папа спел эту песенку в доме своего институтского – и на всю жизнь – друга Володи Бальяна. Дядя Володя, или полностью Роблен Хоренович Бальян родился и вырос в Ленинграде. Роблен – это не армянское имя, как вы должно быть подумали, это имя означает РОжден Быть ЛЕНинцем. И уменьшительное от него – Володя – тоже в честь Ленина. Так назвал своего сына его отец Хорен Ваганович Бальян - профессор Ленинградского Технологического института. Хорен Ваганович, несмотря на то, что практически всю жизнь прожил в Ленинграде, говорил с армянским акцентом, в отличие от своего сына, который армянского не знал. И вот, услышав эту папину «армянскую» песенку, Хорен Ваганович совершенно серьезно воскликнул: «Я это всегда говорил!».
Дядя Володя уже тогда был доктором наук (потом стал профессором), автором известнейшего учебника, по которому учились многие будущие инженеры-электротехники (например, мой муж), он занимал крупнейший пост в закрытом НИИ. В трудную минуту, когда арестовали моего мужа, когда общение с моими родителями грозило его карьере, он и его жена Лида оставались рядом. Когда папе не давали защитить диссертацию, над которой он работал десять лет, дядя Володя нашел институт в Москве, подальше от ленинградского КГБ, так что папе удалось защититься (кандидатская добавка к зарплате была в то тяжелое время существенным подспорьем для нашей семьи). На папин день рождения (папа тогда уже, несмотря на кандидатский диплом, работал лифтером) дядя Володя написал ему стихи, где были такие слова:

Исай! Тебя давно мы знаем.
Исай! В тебя мы влюблены,
И за тебя мы поднимаем
Бокалы, полные вины!
Вины своей, чужой, не вашей,
Вины из тех, что без вины.
А Аня - все равно всех краше,
Мы ею все восхищены!
.............................

Папа мечтал об Израиле давно. Он выискивал каждую возможность что-то узнать о стране, находил людей, у которых была связь с ней, мы все время слушали «Голос Израиля». А уж во время Шестидневной войны в доме были включены одновременно четыре радиоприемника: один был настроен на «Голос Израиля», второй на «Голос Америки», третий на «БиБиСи», а четвертый на «Радио-Свобода». Все это говорило одновременно, продираясь сквозь глушилки, а мы метались от одного к другому, изредка переключаясь на еще более экзотические станции, вроде «Кельнской волны» или «Радио Ватикана» (оно тоже вещало по-русски). Лучше всего ловился «Голос Израиля» на идиш. Папа слушал и переводил нам.
Из этих бдений потом родится идея шуточной пленки, которую мы (папа, муж, Рудик и я) сделали для нашей свадьбы: как радиостанции всего мира освещают эту свадьбу. Пленка была сделана очень профессионально: сперва звучали позывные очередной станции, потом краткая сводка новостей (настоящая), в которую вписывалось сообщение о предстоящем торжестве, потом шли развернутые «новости», где обязательно давалась «речь» какого-то известного деятеля, который говорил (голосом одного из нас, конечно) на соответствующем языке какие-то глупости, а «диктор» потом деловито «переводил». Президент Израиля, например, папиным голосом бубнил фразу из самоучителя иврита. Римский папа объявлял о своей новой энциклике, в которой снимал с молодоженов вину за распятие Христа.
Потом мы подали документы на выезд, получили отказ, в 70-ом мужа арестовали – обо всем этом я наверно расскажу потом подробнее, если Бог даст силы. В декабре 72-го года в СССР собирались пышно отмечать пятидесятилетие образования Советского Союза (это событие произошло не сразу после революции, как считают некоторые, а в 1922-ом году). В связи с празднествами намечалась широко разрекламированная амнистия, которая - ежели внимательно присмотреться – не включала в себя почти никого, в народе ее называли амнистией «для беременных мужчин». Однако это был достаточно подходящий повод лишний раз заявить о себе и привлечь внимание, а потому намечена была массовая демонстрация, включающая представителей всех городов нашей необъятной доисторической. Планировалось провести ее в Приемной Президиума Верховного Совета СССР, чтобы потребовать распространить амнистию и на арестованных по еврейским делам. Когда еще все намечалось, к моим родителям пришли гебисты, предъявили книжечки и сказали: «Ваша дочь собирается совершить антисоветскую провокацию в Москве, нам все известно. Вы должны ее остановить, иначе мы ее арестуем». И мой папа, который до смерти боялся за меня, боялся вообще, как любой отец, а еще и из-за моей вечной хилости и болезненности, ответил им: «Моя дочь - взрослый человек (мне было уже 24 к тому моменту), я не имею права ей что-либо диктовать. Но я согласен передать ей ваши требования». И поехал ко мне в новостройки, где мы жили, вытащил меня на улицу и сказал: «Если вы хотите добраться до Москвы, вы должны обмануть их и выехать на день раньше, иначе они вас снимут с поезда». Мы выехали на день раньше (тех, кто этого не сделал, действительно сняли с поезда), попали в Верховный Совет и были арестованы. Папа тогда еще работал в секретном институте, у него была подготовлена к защите диссертация - он был страшно уязвим с гебистской точки зрения. И он безумно любил меня. Но всей своей жизнью и сутью он прививал мне невозможность предательства. Так как мог бы он дать мне другой совет, не перестав быть собою? И он сказал: ты должна выехать на день раньше... А потом добивался приема у прокурора по надзору за КГБ и выбивал разрешения передать нам в тюрьму теплые вещи.
Когда муж в июне 74-го вышел из лагеря, мы получили, наконец, разрешение. С нами родители отправляли восемнадцатилетнюю Лену – из-за папиной бывшей секретности неясно было, когда им удастся вырваться. В процессе упаковки закончилась веревка, и мы втроем – муж, папа и я – пошли в соседний хозяйственный магазин. Купленную веревку они оба, стоя тут же в магазине посреди снующего вокруг народа, стали проверять на прочность и серьезно рассуждать, достаточно ли она крепка, чтобы на ней можно было повесить все политбюро. Не шепотом, не дай Бог, а обычным спокойным тоном. Как я их, увлеченных этими своими исследованиями, из магазина выволакивала – это особый рассказ.
Еще в 70-ом году в папином деле в особом отделе института, где он работал, появилась приписка, что он неблагонадежен и не может посещать секретные объекты. Он и не занимался ничем секретным, а в 74-ом и вовсе ушел с работы и устроился лифтером. Прошел специальные курсы, сдал экзамен и получил диплом, который перед отъездом в Израиль официально заверил у нотариуса вместе с дипломом кандидата наук, и гордился им не меньше. В его пятидесятый день рождения я написала (уже из Израиля) ему (еще в Ленинград) такой стишок (на мотив песенки Галича про Клима Петровича Коломийцева):

Мужика мово спросите вы Владьку,
если хочете, спросите вы сына –
ну все время говорю я про батьку,
и про то, что пятьдесят ему минет.
Ох чегой-то стал он шибко культурный,
слишком много об себе вображает:
он теперь не инженерик халтурный –
из лифтов он счас людей вынимает!
И рабочее заняв положенье,
все кропает он стишки или песни,
в них моральное наскрозь разложенье,
и разит от них идейной болезнью.
Он с таким отсталым мировоззреньем
вовсе ценности не может представить,
так позвольте мне внести предложенье:
в Израиль его с маманей отправить.
Этот шаг спасет прогресс, может статься,
пусть характер вредный там проявляет,
и на радость всем еще лет сто двадцать
пусть он ихнюю мораль разлагает!

Родители приехали в Израиль в январе 76-го, через полтора года после нас. В Хайфе, где жили мы, работы для папы не нашлось, им пришлось переехать в Тель-Авив. Сперва он устроился на довольно паршивую работу, но позже перешел в весьма солидный проектный институт, где в положенный срок получил постоянство и приличную зарплату – мечта многих. Но работа была для него скучной, поэтому он взял на год отпуск за свой счет и устроился в авиаконцерн, в надежде, что за год определится: если его оставляют на новой работе, то со старой он уйдет, а если не выгорит, то вернется. Но через год случился очередной кризис, в авиаконцерне началось повальное сокращение, ни о каком постоянстве речи быть не могло. Казалось бы – делать нечего, лучше синица в руке, но папа решил сыграть ва-банк. Он уволился со старого надежного места работы и остался на новом под угрозой увольнения. Через несколько месяцев генеральный директор авиаконцерна приехал на прием к Менахему Бегину, который тогда был не только главой правительства, но и министром обороны, и представил ему список из нескольких человек, без которых - по его мнению – концерн не мог существовать. И Бегин подписал разрешение на присуждение статуса постоянного работника этим людям, в том числе и папе. Казалось бы оставалось только почивать на лаврах, но через несколько лет папа решается на еще один рискованнейший шаг: он уходит с насиженного теплого места, от замечательного начальника, который успел стать настоящим другом – потому что работа не связана с разработкой нового, а ему необходимо творчество во всем. И переходит в Эльту – другой филиал того же авиаконцерна, который как раз занят (во всяком случае в те годы) разработками. Это совсем не та область, в которой папа специализировался всю жизнь, все совершенно незнакомое для него, он обкладывается книгами, ему совсем непросто, но он выигрывает и тут. Параллельно он занимается своим изобретением, привезенным еще из Союза. Прошло уже больше десяти лет, но неожиданно оказывается, что никто в мире до сих пор не додумался ни до чего подобного. Папа оформил патент, известная швейцарская фирма заинтересовалась, и пригласила его на год к себе для внедрения изобретения. Фирма брала на себя все расходы по приезду, проживанию и изготовлению прибора. Речь шла об очень больших деньгах в случае успеха, а в успехе папа не сомневался. Не успел...
Всю жизнь он мечтал повидать мир, и за отведенные ему десять лет жизни в Израиле смог осуществить свою мечту: они с мамой побывали во многих странах. Довольно быстро дом оброс друзьями: родители всегда становились центром притяжения, где бы они ни были. А еще папа считал, что лучше всего помочь вновь прибывшим могут люди, приехавшие из того же города, знающие специфику тамошних предприятий. Поэтому он стал одним из организаторов Союза землячеств выходцев из СССР и председателем ленинградского землячества, реально помог многим устроиться. Вышел ленинградский выпуск журнала «Земляки» - очень интересный, на мой взгляд. Во вступительной статье папа написал: «Есть старая истина: Израиль любит тех, кто любит Израиль. Если грязно в моем дому – я сам уберу. Если здесь что-то не так – то это моя забота. Только одна страна на свете – моя. Возможно, она не так хороша, как хотелось бы. (А какая достаточно хороша?) Но она моя!»
Эти слова, написанные в 81-ом году, нисколько не потеряли своей актуальности.

И всегда с ним была музыка. Папа приходил с работы и прежде всего бросался к пианино – до всего, не переодевшись, не поев – не мог дождаться. В его присутствии друзья – музыканты из Израильского филармонического оркестра, никогда не соглашались сесть к пианино – папины гармонии завораживали и поражали всех. Он очень любил джаз и исполнял его неподражаемо. В последнее время все собирался настроить пианино, да не хватало времени (пианино он всегда настраивал сам, пользуясь Леной с ее абсолютным слухом, в качестве камертона. Я помню, как она – еще совсем кроха – деловито пищала: «тут на четверть тона выше, а тут ниже»). Он много сочинял, но записывал урывками, до ужаса мало, большая часть ушла вместе с ним. К сожалению, все записи делались на трещащем маленьком магнитофоне со встроенным слабеньким микрофоном. В портфеле, с которым папа ездил на работу, мы обнаружили листок. С одной стороны его написаны ноты пришедшей ему в голову мелодии, с другой какая-то электронная схема – трудно придумать что-нибудь более для него характерное. На фоне этого, последнего написанного им листочка, он улыбаясь смотрит теперь на меня со стены. Используя эту же фотографию и фон, Эли сделал сайт, на котором выложил несколько папиных мелодий, в том числе и три его хасидских напева (ниггуна), которые папа сам и поет.

Папа ушел 31 января 1986 года, 21-го швата 5746-го, прожив на земле ровно 61 год и три месяца. Ушел на лету, "на полном скаку": врачи сказали, что у него было слишком здоровое сердце для такого обширного инфаркта - больное сердце может быть и сумело бы приспособиться. Прошло двадцать лет, а пустота, которую он оставил после себя, не зарастает.
                     "Когда по клавишам твои летели пальцы"
                                Романс "Руки"

                            "Это было вчера..."
                                Марк Лиснянский

     Трясется продрогший до прутика лес,
     сыплется манна с замерзших небес,
     запутавшись в ветках, рыдает метель
     от нечеловеческой и беспредель-
                                    ной
     прошлой тоски за туманным окном,
     делящим жизнь на "тогда" и "потом",
     "было" и "есть",
                      снегопад и хамсины.
     Папины руки на пианино...
     Звуки несутся мощной лавиной,
     Солнечной той, незабвенной долиной,
     ритмом единым,
                     мгновеньем единым!
     Но -
          по живому! -
                     мотив, посредине -
     мраморной в синих прожилках плитой
     с черными буквами...
                          Вечный покой...
     В вечном молчанье летящие звуки...
     Вечно на клавишах папины руки!
     Время за призрачным плачет окном,
     снег прошлогодний
                       вчерашним днем
     тает,
           свиваясь в воспоминанья,
     ноет, саднит, как культя мирозданья,
     боль увеличивая расстояньем... 

Будь благословенна память о нем.